Моё старичье: терапевтический этос старости
вдруг, присела перед ними.
- Вы чьё, старичьё?
Борис Васильев
Я просто профессор жизни,
студент факультета смерти ...
Пабло Неруда
Это первая попытка вербализации опыта работы в прежде далёкой от меня области геронтопсихотерапии на протяжении последних 9-ти лет, в которых сошлись несколько обстоятельств.
Мне 65. Мой Учитель – проф. С.С. Мнухин – лишь подходил к этому возрасту, когда я впервые увидел его и услышал определившую мой профессиональный выбор фразу: «Задача медицины – бороться за жизнь, задача психиатрии – бороться за человека». Он казался мне тогда стариком. А я сегодня, получая утешительный приз за возраст в виде 10%-ной скидки в магазинах, чувствую себя разве что, как сказал мне Марк Певзнер, не «пожилым, а пожившим». Однако жизнь рассчитываю уже так, чтобы она не повисла финансовым бременем на детях в будущем, когда ... И, бывая по работе в nursing homes, нет-нет, да примеряю их на себя. И шутка: «Детей надо любить, потому что они будут выбирать для тебя nursing home» звучит для меня уже совсем не так, как звучала еще десяток лет назад.
За эти годы ушли из жизни самые близкие мне люди, оставив меня патриархом съёжившейся семьи. Они уходили из жизни подолгу и трудно, ценой своих мучений давая мне счастливую возможность пройти вместе с ними последние шаги жизненного пути и подумать о том, что иначе осталось бы непродуманным. Уход каждого из них оживлял во мне прошлый опыт встреч со смертью родных, друзей, учителей. Каждая смерть отражалась в зеркалах других смертей и число зеркал множилось. Впрочем, этот процесс продолжается.
Так сложилась моя профессиональная судьба, что все эти годы основную часть моих пациентов составляют люди за 70. Выходцы из бывшего СССР и американцы, представляющие широкий этнический и культурный спектр. От людей с дипломами и степенями, чьи curriculum vitae перечисляют высокие звания и престижные премии, до людей с несколькими классами образования. Одни из них живут с детьми, другие – отдельно, третьи – в разного рода заведениях призрения типа assisted living, nursing home и др. Кто-то в браке, у кого-то boy-friend или girl-friend, кто-то одинок. Кто-то в неплохой физической форме, кто-то немощен. Кто-то в ясном уме и твёрдой памяти, у кого-то психика более или менее серьёзно хромает. Но так или иначе все они приближаются к станции назначения на жизненном пути и вглядываются в прорисовывающиеся её контуры. Кто-то добирается до своей станции, так что точкой в моей работе с ними служит горсть земли на крышку гроба. Могилы некоторых из них рядом с могилами моих родителей и брата, которых они знали или дружили с ними.
Хотя старость – это время, в котором все четыре выделенных И. Яломом данности существования («неизбежность смерти каждого из нас и тех, кого мы любим; свобода сделать нашу жизнь такой, какой мы хотим; наше экзистенциальное одиночество; и, наконец, отсутствие какого-либо безусловного и самоочевидного смысла жизни») представлены наиболее ярко и выпукло, работ по экзистенциальной терапии с пациентами этого возраста практически нет (по данным русскоязычного Google, дающего 12 ссылок на запрос «геронтопсихотерапия», среди которых нет ничего психотерапевтического – тем более, экзистенциально-психотерапевтического, кроме употребления слова «геронтопсихотерапия»; в интернациональном Google – 32 ссылки такого же типа). Причины этого, на мой взгляд, лежат в треугольнике «результирующие влияние множества факторов особенности обращаемости за помощью – опасения экзистенциальной терапии вступать в эту предельную зону – неприемлемость экзистенциальной психологией каких-либо типологий и фокусирование внимания не на essentia возраста, а собственно на exsistentia». Другое дело – соотношение этих сторон в целом и в каждом случае. Но как бы то ни было, мне представляется интересным и, хочу надеяться, потенциально продуктивным обсуждение экзистенциального подхода в психотерапии вступивших в этот сезон жизни людей.
Когда начинается старость? Где тот порог, переступая который, человек вступает в неё? На языке essentia говоря, там, где физическое старение достигает некоей «критической массы» и встречается с критическим сужением поля социальной востребованности. В сегодняшних западных (информационно-технологических) обществах социальным порогом старости оказывается выход на пенсию по возрасту, но кто-то уходит на неё в декретированном возрасте, а кто-то много позже. Говоря на языке exsistentia, старость это когда человек чувствует себя старым и строит свои поведение и жизнь, исходя из этого чувства. Само по себе это не определяет содержания переживания старости: оно складывается в её встрече с накопленным экзистенциальным опытом – порождённой в предыдущем существовании индивидуальной сущностью, социо- и этнокультурными «портретами» старости и стереотипами отношения к ней у поколения детей и т.д. Не впадая в попытки типологизации индивидуальных экзистенциальных переживаний старости, приведу лишь несколько примеров.
В конце 1990-х г.г. на воскресном базарчике в центре Вильнюса я увидел старую женщину, сидящую на скамеечке и вяжущую куклу. Рядом с ней стояла напольная вешалка, на рогах которой висели поразительные по идее и исполнению готовые куклы – ничего подобного ни до, ни после я никогда не видел. Мария. Ей 102 года. Живёт одна, пенсии едва хватает на оплату квартиры. Она счастлива (слова словами, но её лицо и глаза красноречивее слов) тем, что может субботу и воскресенье проводить здесь (в прежние времена это было невозможно), быть среди людей и заодно получать за это удовольствие какие-никакие деньги, на которые живёт и покупает шерсть для кукол. Одна из этих кукол до сих пор жива у моей внучки – её тёзки.
Карл Витакер в «Полночных размышлениях семейного терапевта» пишет о старости: «Последние пять лет моей карьеры преподавателя (она кончилась в мои 70) и последующие пять лет на пенсии оказались более живыми, более творческими и счастливыми, чем предыдущие сорок» и «Кто-то сказал, что юность — такое прекрасное время жизни, что стыдно тратить его в юности. Я бы добавил сюда своё недавнее открытие, что старость — такое прекрасное время, что стыдно ждать его так долго! … одна причина тому — свобода от всевозможных страхов …Чувство защищённости в пожилом возрасте происходит от того, что всё до лампочки. Другие люди имеют право на убеждения, но их убеждения не могут заставить меня чувствовать себя неловко или меняться. Мне нравится моя жизнь, и я могу сидеть и наслаждаться её течением… Юность — это кошмар сомнений; средний возраст — утомительный, тяжелый марафон; пожилой возраст — наслаждение хорошим танцем (быть может, коленки хуже сгибаются, но темп и красота становятся естественными, невымученными). Старость — это радость. Этот возраст знает больше, чем говорит. Он не так уж и жаждет говорить. Жизнь просто для того, чтобы жить».
Не менее светло восприятие старости Михаилом Пришвиным: «Вот счастье бывает какое – дожить до преклонного возраста и не склоняться, даже когда согнётся спина, ни перед кем, ни перед чем, не отклоняться и стремиться вверх, наращивая годовые круги в своей древесине». И в другом месте: «Я теперь опираюсь не на количество лет, а на качество дней своих. Дорожить надо каждым днём своей жизни». В последнюю свою осень (на 81-ом году) он даёт блестящую метафору своего восприятия старости: «Осень в деревне тем хороша, что чувствуешь, как быстро и страшно проносится жизнь, ты же сам сидишь где-то на пне, лицом обращённым к заре, и ничего не теряешь – всё остаётся с тобой».
Однако лицо старости обращено отнюдь не всегда на зарю.
Лет 10-12 тому назад мне пришлось консультировать человека, обратившегося по поводу отношений со своим другом: «Разрываюсь между желанием помочь ему, что – понимаю – не в моих возможностях, и обидой». Его друг – известный и талантливый учёный из тех, кого уважительно называют self-made-man, пробивший себе дорогу в жизни и работе «собственным лбом», прямой, требовательный и категоричный, своего рода романтик бескомпромиссности, которая, как это часто бывает, отнюдь не лишена односторонности и чревата конфликтами. Поначалу это помогает ему и выводит на достаточно высокий служебный уровень, где его «набыченность» всё больше вступает в противоречие с требуемой на его посту гибкостью в административных и человеческих отношениях, приводя его к периодическим депрессиям с выраженной психосоматической компонентой. В итоге складывается ситуация, когда он оказывается перед лицом выбора между унизительным для него переходом под начало одного из своих бывших подчинённых, которого не высоко ставит как научного работника, и уходом на пенсию. В 60 лет он чувствует себя загнанным в угол, выбирает второе и погружается в практически хроническую депрессию, замыкающуюся в порочный круг с теперь уже действительно медицинскими проблемами. Всё то, что он раньше хотел сделать и написать, но не успевал, остаётся несделанным и ненаписанным. К 63-ём годам он, по существу отгородился от жизни и порвал практически все отношения. Своё мироощущение он выразил в письме моему клиенту, с которым был связан больше сорока лет: «... с тех пор, как молчу, я переживаю обиду и раздражение на всех и вся. Это стало моим мировоззрением, я ни с кем не делюсь им, лишь периодически взрываюсь. Ненавижу людей, все – враги. В отношении тебя – у меня взорвалась злоба, ты такой тонкий и гуманный, но ...» – следует тирада в духе рассказов М. Зощенко, разрывающая отношения. Было ясно, что это своего рода призыв о помощи, возможности ответа клиента на который мы и обсуждали. Дальнейшая судьба этих людей и их отношений мне не известна, но фраза моего клиента: «Он так боится смерти, что сам при жизни ложится в могилу» осталась в памяти.
В любом случае отношение к смерти – одно из магистральных переживаний старости. Смерть остаётся последней тайной даже тогда, когда она рядом и мы к этой её близости привыкаем:
Он во сне чему-то улыбнулся,
повернулся и затих, преставясь.
«Повезло – заснул и не проснулся» –
старики на кладбище шептались.
После пили водку, вспоминали,
без особой, в общем-то, кручины,
словно просто время коротали
в ожиданьи собственной кончины.
Ум говорит: «И я тоже уйду. Не печалюсь о смерти и бессмертья не жду. Я не верую в чудо. Я не снег, не звезда, и я больше не буду никогда, никогда» (Е. Евтушенко), а душа не может принять этого «никогда, никогда». И ум, как любящий и заботливый муж, с которым прожита вместе вся жизнь, помогает ей.
Ему чуть за 80, ей вот-вот 80. Москвичи, в Америке уже 18 лет. Живут отдельно от детей. Её психика потихоньку ветшает, так что и в памяти провалы, и поведение часто детсковато. Они ходят в Дневной Центр для пожилых, где мы с ними и работаем. На очередную сессию она приходит с несколькими своими прошлыми статьями в газетах: «Почитайте. Как вам?». Расцветает, когда слышит, что нравятся. Они с мужем хотели бы собрать её статьи в книжечку, чтобы детям осталась память, но это – они узнавали – очень дорого. Говорю ей об интернет-издательстве, где книгу можно издать бесплатно, если самим сделать оригинал-макет на компьютере. Она зовёт мужа и мы продолжаем разговор уже втроём. Идея кажется им привлекательной, но невоплотимой – ПК они не владеют. А дети? О, у них замечательные дети – заботливые, ласковые, в дни рождений не дают им возиться, а забирают к себе или в ресторан, но они безумно заняты работой, да к тому же сын на работе целый день у компьютера – не портить же ему глаза ещё и дома. Да, говорю, это замечательно, на прошлой неделе ехал мимо ресторанчика, куда так и не свозил родителей – и каждый раз, когда мимо него проезжаю, чувствую себя виноватым. Они в ответ – о своём: не сделали того-то и того-то для родителей – мелочи, в общем-то, но чувство вины тяготит до сих пор. Спрашиваю – хотите ли этого для своих детей? Однозначное – нет. Тогда говорю: мы уйдём раньше детей и, конечно, хотим не отягощать их собой, но главное, что мы можем сделать для них, это помочь им не чувствовать себя виноватыми, когда нас не станет – даже усталость может ведь вспоминаться как уменьшающее это чувство вины воспоминание о сделанном. И постепенно мы приходим к тому, что можно собрать все её статьи, привести в порядок и как-нибудь просто поделиться с детьми своей идеей о книжке, которая ведь будет и им, и внукам души греть, когда родителей не станет, а они уж там сами решат, когда они могут этим заняться. Я видел, что разговор для них не прост: они хоть и оплатили уже свои места на кладбище, ни с кем не могут напрямую обсуждать смерть и связанные с ней желания и планы. Но на прощанье оба – впервые за всё время нашей работы – обнимают меня и целуют.
Мне после этой сессии за них спокойнее: их желание избежать «никогда, никогда» и остаться в виде книжки или хотя бы в виде собранных в особую папочку статей окрашивает их жизнь живым смыслом. Если раньше их одиночества держались друг за друга, редко открываясь навстречу другим людям в Центре, то теперь они и посещают его чаще, и друзей у них больше.
Тема смерти почти никогда не заявляется как повод для обращения, но практически всегда кристаллизуется в ходе работы с психологическими проблемами, психосоматическими и/или эмоциональными симптомами, под масками которых подавляемый и отвергаемый страх смерти прорывается в актуальную жизнь или, скажем иначе, голосами которых он заявляет о себе. Конечно, можно работать с предъявляемыми пациентом проблемами и симптомами, предоставляя ему свободу прорабатывать экзистенциальные проблемы самостоятельно. Если это осознанный выбор терапевта, он может быть достаточно продуктивным, так как, работая с «фигурами» симптомов, он не утрачивает внимания к «фону», отслеживает его изменения, помогая пациенту вводить достигаемые улучшения состояния в поле внутренней экзистенциальной работы. Такой подход может быть даже предпочтительным в работе, например, с пациентами невысокого культурно-образовательного уровня, алекситимиками, для которых вербализация переживаний трудна, или в случаях культуральных различий терапевта и пациента, мешающих созданию общего поля мифов, архетипов, поведенческих стилей.
Лео – 68-летний афроамериканец, от семьи которого осталась только его младшая сестра, живущая на другом конце Америки и навещающая его раз-два в год. За спиной у него семь классов школы и не слишком квалифицированная работа. Он оказался в nursing home лет восемь назад, когда из-за болезни ног уже не мог ни работать, ни жить самостоятельно. Кроме этого, у него ещё целый букет медицинских проблем. Передвигается он в «скутере» – электрическом инвалидном кресле, которым виртуозно управляет. Раньше был соседом по комнате другого моего пациента, и я несколько раз видел как он, отвергая помощь, перебирается из своего «скутера» в кровать в течение минут 20-ти. Моим пациентом Лео оказался из-за тяжёлых нарушений сна, трудных отношений с персоналом и отказа от удаления жёлчных камней и операции по поводу двустороннего птоза. Первые 5-6 сессий он, отделавшись формальным приветствием, сидел перед телевизором с задранной из-за птоза головой, напоминая сердитого верблюда, или, если телевизор был выключен, засыпал или делал вид, что засыпает. Потом я осознал, что смотрит он только новости и футбол, и на очередной сессии задал ему какой-то вопрос о футболе, не скрывая, что сам – полный профан в этом. Он вполне расположенно рассказал мне что-то, что я не вполне понял из-за его эбони – достаточно специфического английского. Пришлось смотреть один-другой матч в неделю и немножко войти в курс американского футбола. Контакт потихоньку стал налаживаться и теперь уже мне пришлось приспосабливаться к его стилю общения и поведения. Он всё делал очень неторопливо и основательно, с каким-то особым вкусом, а манера его разговора напоминала пастернаковское: «Давай ронять слова, как сад – янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва». В этом неспешном ритме, иногда – по несколько фраз за сессию, мы и работали, пока он однажды не сказал, что «перестал звать смерть», а через какое-то время согласился на одну и потом на другую операцию. Когда я должен был уйти из этого nursing home, он на прощанье сказал: «Ты был хорошим другом, но теперь я могу сам» и перевёл взгляд на экран телевизора, где в это время пинали мячик.
В экзистенциальной же работе, когда она возможна, для терапевта важно не столько декларативное знание о смерти как данности жизни и не выведение темы смерти в поле активного обсуждения, сколько способность слушать и слышать как она звучит в актуальных переживаниях пациента, отзываясь на них.
«Life is a salad bar» – говорит 78-летний Джозеф. «Хочется салата?» – спрашиваю в ответ. «Да, – говорит он – я, когда работал, на ланч ходил в ресторанчик неподалёку. Какой там был салатный бар! Но мой ресторан вот-вот закроется – какой уже салат?»
Он ещё раз показал мне, что, старея, человек всё более и нуждается в открытом разговоре о смерти. Не в высоких рассуждениях и поучениях с примерами из жизней «замечательных людей», а в открытом диалоге «Я – Ты» о собственной смерти как части жизни, определяющей дальнейшую жизнь.
Доне 87, она преподавала английскую литературу в университете, у неё большая семья и много друзей. «Это запретная тема, – говорит она, – я ни с кем не могу говорить об этом. Они несут всякую чепуху, как будто действительно верят, что я буду этаким Мафусаилом в юбке. И сердятся, а я чувствую себя виноватой».
Лишь очень и очень немногим достаёт мужества на то, о чём пишет Антоний Сурожский: «Моя мать три года умирала от рака. Её оперировали — и неуспешно. Доктор сообщил мне это и добавил: “Но, конечно, вы ничего не скажете своей матери”. Я ответил: “Конечно, скажу”. И сказал. Помню, я пришел к ней и сказал, что доктор звонил и сообщил, что операция не удалась. Мы помолчали, а потом моя мать сказала: “Значит, я умру”. И я ответил: “Да”. И затем мы остались вместе в полном молчании, общаясь без слов. Мне кажется, мы ничего не “обдумывали”. Мы стояли перед лицом чего-то, что вошло в жизнь и всё в ней перевернуло. Это не был призрак, это не было зло, ужас. Это было нечто окончательное, что нам предстояло встретить, ещё не зная, чем оно скажется. Мы оставались вместе и молча так долго, как того требовали наши чувства. А затем жизнь пошла дальше. Но в результате случились две вещи. Одна — то, что ни в какой момент моя мать или я сам не были замурованы в ложь, не должны были играть, не остались без помощи. Никогда мне не требовалось входить в комнату матери с улыбкой, в которой была бы ложь, или с неправдивыми словами. Ни в какой момент нам не пришлось притворяться, будто жизнь побеждает, будто смерть, болезнь отступает, будто положение лучше, чем оно есть на самом деле, когда оба мы знаем, что это неправда. Ни в какой момент мы не были лишены взаимной поддержки. Были моменты, когда моя мать чувствовала, что нуждается в помощи; тогда она звала, я приходил, и мы разговаривали о её смерти, о моём одиночестве. < … > Порой, в другие моменты мне была невыносима боль разлуки, тогда я приходил, и мы разговаривали об этом, и мать поддерживала меня и утешала о своей смерти. Наши отношения были глубоки и истинны, в них не было лжи, и поэтому они могли вместить всю правду до глубины». И это именно то, что должен уметь делать в работе со старыми людьми психотерапевт, и для чего необходимо прежде всего прояснить собственные отношения со смертью, чтобы его психотерапия не отливалась в формы холодно-абстрактного или натужно-бодряческого суесловия.
78-летний Лэсли – одинокий, никогда не имевший семьи художник, любитель дорогих спортивных авто, богат, деньги завещать некому и экономить незачем – может позволить себе отдельную комнату в nursing home; когда я прихожу к нему на первую встречу, происходит такой диалог:
- Кто, кто вы? Психо-о-олог?? У меня их было трое и все пудрили мне мозги идиотскими лекциями. Ну, начинайте!
- Охотно бы, раз вы просите, но ненавижу читать лекции – предпочитаю хороший виски (лгу малость, но на паре его стоящих у стен картин вижу бутылки виски), кофе покрепче, сигарету ...
- Не морочьте голову – здесь это шиш получишь. У меня рак. Давайте, заводите шарманку и пойте мне свою чушь о смерти.
- Да, я знаю и мне жаль. Но я только студент факультета смерти. Вы знаете о ней больше.
- (после долгой паузы) Да, знаю ...
И это было началом нашей с ним 7-месячной работы. Но бывало и иначе, когда собственные проблемы отношений со смертью оказывались барьером в работе.
Когда смерть уже не на горизонте, как это было всю жизнь, а всё ближе и ближе, меняются отношения с временем.
на асфальте распластано мёртвое время
кто-то выбросил будто окурок или котёнка в окно
не само же оно прыгнуло с тринадцатого этажа
отчаявшись быть хоть немного нужным тому
кто уже час толчётся с мобильником на балконе
щекоча уши кому-то за тридевять улиц
солнце начинает садиться
ражий мужик
спешит за бутылкой наступая на рыжие листья
и смаху вминая во время каблук
крикливая тётка
волочёт домой упирающегося огольца
обормот кричит всё бы тебе носиться
а время не ждёт пора за уроки
и наступает на время стоптанным тапком
подъезжает мерсюк выходит деловитый мэн
долго топчется на времени
стирая с капота следы пролетевшей пичуги
и матеря всё что летает скрывается в пасти подъезда
никто и не замечает что время лежит под ногами
только старик что сидел на скамейке и вроде дремал
хрустя скелетом поднимается и ковыляет ко времени
нагибается хочет поднять оно ему пригодится
сам не знает на что но не пропадать же добру
да и жалко больно же времени и может оно ещё живо
можно выходить всё же не так пусто
будет в давно опустевшей квартире
говорит не бойся я не обижу протягивает руку
конопатый шкет гоняющий мяч с размаху
лупит ногой по времени и оно улетает
в никуда будто тряпичная кукла в помойку
старик чуть не плача шепчет: ну что же ты мальчик
а тот удивлённо дедушка, что вы, подумаешь,
есть о чём плакать часик какой-то
времени вы посмотрите навалом
солнце устало садится на пустыре за домом
вечер
Оно разрежено – меньше насыщено событиями, тянется медленно, но пролетает мгновенно: ещё только полдень, ещё только обед …, но наступает вечер – дня как не бывало … Отчасти это связано с изменяющей психологическое время возрастной астенизацией, отчасти с тем, что и самые обычные действия теперь даются труднее – возрастная астенизация усугубляется утомляемостью, но в значительной части ещё и с событийной бедностью, за которой стоит тень обессмысливания жизни. Не в этом ли сложном коктейле физиологического, социального и психологического рождаются вызывающие улыбку у детей по часу-два повторяющимися: «Надо бы в туалет сходить … Надо бы NN позвонить»? Но не звучит ли в этом и новое, иное переживание вкуса каждого момента жизни? Расслышит ли его и как на него откликнется психотерапевт? Окончание- в следующей записи.
В меняющемся течении времени, в свою очередь усиливая изменения, возникает чувство одиночества. Это так, даже когда старые люди живут с детьми и у них прекрасные отношения: разница жизненных пространств, несоизмеримость насыщенности и скоростей жизни делают своё дело. Это тем более так, когда они живут отдельно или оказываются в учреждениях призрения.
Мы познакомились с Джуди, когда она в 84 года по собственному желанию («я уже мешаю жить детям») перебралась жить в nursing home. Целыми днями она лежала в постели, едва прикасалась пище, с её красивого и в старости лица не сходила страдающая печаль. Она жила в маленьком городке, из которого выезжала всего несколько раз за жизнь. В 16 лет вышла замуж и родила девятерых детей, жила семьёй и домом. Разрастающаяся и очень дружная семья часто собиралась вместе и на последних фотографиях едва помещалась в кадр. Джуди – воплощение материнства и любима семьёй. Практически каждый день кто-то её навещает и проводит с ней много времени, вывозя её в кресле-каталке в сад, когда погода позволяет, или в какой-нибудь ресторанчик. Но она остаётся депрессивной и как-то говорит: «Я сама ушла сюда и не жалею об этом, но я не знала, что это будет так трудно. Мне их всех очень не хватает, я рада их видеть, но каждый раз мне это напоминает, что прежней жизни уже никогда не будет». Ей назначают антидепрессанты, но она остаётся изрядно подавленной: «Я принимаю таблетки – надо, так надо. Но они же не могут заменить мне семью». Мы смотрим фото её семьи, она рассказывает о детях, с некоторой моей наводкой вспоминая и себя в прежние времена. Постепенно её рассказы становятся свободнее, живее, в них всплывают какие-то смешные ситуации и как-то, приехав, я нахожу её не в палате, а в центральном холле, где она, иногда передрёмывая, наблюдает за людьми. Через какое-то время она снова «оседает» в палате и жалуется, что дети совсем перестали её навещать. В общем, это не такая уж редкость: сначала чуть ли не ежедневно, потом раз в неделю, потом и месяцами не дождёшься. Несколько недель мы работаем с её чувствами по этому поводу, пока меня не осеняет поговорить с социальным работником. Оказывается, дети как приезжали, так и приезжают. Стало быть, нарушения памяти. Но не так уж они сильны – как-то она спрашивает о моих детях, узнаёт о внучке и просит показать её фотографии, я обещаю, но в силу обстоятельств мы встречаемся лишь через две недели и первое, что она говорит: «Ты обещал показать фотографии внучки». Мы договариваемся с социальным работником, она связывается с детьми Джуди, так что через несколько дней на стене в её комнате появляется календарь с большими клетками, в которых все навещающие оставляют свои разборчивые подписи. Редкий день без одной-двух подписей. Через неделю Джуди начинает оживать, в каждый мой визит мы обращаемся к календарю с подписями и она вспоминает, как провела время с тем или тем. Однажды говорит, что и когда в холле сидела, всё выглядывала – не идут ли дети: «Когда ждёшь, время тянется так медленно, а то, чего ждёшь, по сравнению с этим так коротко». Теперь, когда она смотрит на календарь, её время заполнено: «Как я могла так о детях подумат? Всё память, память ...».
Время жизни обретает особую ценность и вызывает очень противоречивые чувства. «Страшно, когда тебе внутри восемнадцать, когда восхищаешься прекрасной музыкой, стихами, живописью, а тебе уже пора, ты ничего не успела, а только начинаешь жить!» - писала Ф. Раневская. Старые люди порой напоминают мне японцев, могущих проводить часы в разглядывании цветка или птичьей игры. Со стороны это выглядит старческой пассивностью и лишь иногда удаётся увидеть за этим благоговение перед жизнью – оно особенно отчётливо, когда страх, о котором писала Ф. Раневская, уступает место смирению – с-мирённости с предстоящим уходом.
Его уже нет на свете. Мы с ним проработали три года, начиная со времени, когда ему было 79 и его стала очень тяготить инверсия ритма «сон-бодрствование». Воевал, потом больше 30-ти лет был водителем продуктовой машины, работавшим в ночную смену и отсыпавшимся днём. Профессор домино и карт, человек достаточно жёсткий, напористый и грубоватый. Потом заболел – рак. После двух месяцев тяжёлых страданий дома, когда опекавшие его дети думали, что он вот-вот умрёт, вдруг неожиданно стал появляться в Дневном Центре. До этого плотный крепыш – теперь он был похож на ходячую вешалку и, приезжая, тут же укладывался в комнате отдыха на пару часов, будучи совсем без сил после получаса езды в автобусе. Но потом выползал в игровую комнату и терпеливо ждал своей очереди сесть за стол (раньше уже давно бы сидел – и не выгонишь), наблюдая за играющими в карты, домино или биллиард. Его лицо светилось мягким и нежным, ничего не требующим удовольствием – он буквально смаковал каждый момент наблюдаемого. Однажды в такой момент его увидела женщина (она лет на 15 моложе, бывший врач, яркая, слегка взбалмошная и «утонченная» натура), за которой год назад, когда он был ещё вполне здоров и она стала его соседкой, он принялся ухаживать привычным для него способом нахрапа, а она его возмущённо отбрила. На лице её застыло изумление, а потом на его похоронах она сказала мне: «Господи, если бы я раньше видела его таким, разве бы я так себя повела...»
Утрата близких (прежде всего имею в виду утрату мужа/жены и детей) в старости – не только потеря, но и напоминание о конечности и/или отсутствии безусловного смысла собственной жизни. К тому же она ложится на уже сильно удобренную опытом утрат почву: потери, с одной стороны, так или иначе ожидаемы и привычны, а с другой, создаются наслоения опыта их переживания. В индивидуальных мозаиках переживаний это обретает, несмотря на известную их общность, всегда уникальное звучание. Для терапевтической работы важны её живой и гибкий гештальт со способностью терапевта мгновенно подключаться к мерцанию общего и уникального в гештальтах переживаний пациента и готовность к любым неожиданностям, опрокидывающим установки и ожидания терапевта.
Этой женщине было 78, когда через две недели после смерти мужа она стала посещать Дневной Центр и в первый же день сама (что у выходцев из б. СССР исключение, а не правило) подошла ко мне: «Мне нужно с вами поработать». Она меня удивила уже на первой сессии, когда после короткого разговора об утрате перешла к рассказу о детстве, который продолжался следующие 7 сессий лишь с эпизодическими и короткими возвратами к смерти мужа.
Семья жила в маленьком украинском городке, отец был инженером, мать – педиатром. Она была «докторской дочкой» на фоне остальных детей – всегда чистенькой, ухоженной, с бантиками, со всем, что нужно для счастливого детства. Вспомнила поездки с мамой в пионерские лагеря, где мама работала – там её «особость» (не задавалась перед другими, но внутри всегда гордилась) переживалась выпуклее, ярче. Отец в первые дни войны ушёл на фронт и не вернулся. Они с мамой вскоре после начала войны вынуждены были эвакуироваться и потеряли друг друга на какой-то из станций – потеряли навсегда. «Домашний ребёнок, мамина дочка» – она оказалась в детском доме на Кавказе. Воспоминания горя в рассказе оттесняются памятью о чувстве беспомощной оскорблённости, когда её остригли наголо и она стала «как все». В один из дней, когда все вышли из здания на улицу, она задержалась в комнате. Был ясный солнечный день. Из окна второго этажа она видела базарную площадь с множеством людей и телегой под самым окном, на которой сидели мужчина и женщина. В прозрачно-голубом небе красиво серебрились несколько самолётов. Она повернулась и пошла к выходу, когда за спиной раздались страшный грохот и крики. Подскочила к окну. Дым. Всё разворочено. Мужчина, сидевший на телеге, нечеловеческим голосом кричит из-под двух с разорванными животами лошадей, на телеге так же кричит женщина, а люди пробегают мимо них и никто не приходит им на помощь. Это была первая немецкая бомбардировка города.
И дальше из сессии в сессию она рассказывала это с новыми и новыми деталями. Подумал было, что она старой болью вытесняет свежую боль утраты. Потом заметил, что круги её рассказа всё больше и больше сужаются, приходя к сцене у окна. И вот на 9-ой сессии: «Помню, что стою у окна, вжавшись спиной в колонну – там были две такие колонны в комнате. Стою и всё вижу и слышу – и сейчас до чёрточки всё помню, но не понимаю ... не понимаю и ничего не чувствую, и не могу пошевелиться ...» – и замолчала, опустив глаза и уйдя в себя. Так продолжалось с минуту – до тех пор, пока я не спросил её: «Это то, что вы чувствуете теперь, после смерти мужа?». Она медленно, как просыпаясь, подняла голову: « ... да ...». Мы ещё посидели молча – я чувствовал, что в ней происходит что-то важное для неё, не хотел мешать этому и мы простились. В следующие несколько сессий мы с ней проделали большую часть того, что называют психотерапией острого горя. Мы продолжаем с ней работать, но теперь уже по другим поводам – болезнь, тяжёлая операция, травма. Не так давно во время очередной сессии она сказала: «Я иногда думаю, почему говорю вам то, чего никогда и никому не говорила ... и не скажу». Я не стал спрашивать её – почему.
Я хочу вернуться к тому, о чём говорила Ф. Раневская (« ... тебе внутри восемнадцать ...»).
Годы уходят, сдаваясь усталости,
хрусту сухого коленного хвороста...
Только душа, неподвластная старости,
не затихает в обьятиях возраста.
Сидят на скамейках чинно, сплетничают, глазеют,
расходятся с оглушительным суставным треском,
стыдятся сознаться в том, что душа не стареет,
а глаза играют семнадцатилетним блеском.
И не только глаза ... старость ещё и время любви – обычной земной любви, соединяющей людей в их плотскости-душевности. В поздних союзах (не важно – оформляемых ли юридически) обычно видят лишь заботу о том, чтобы «было кому стакан воды подать». Однако во фразе этой за смыслом: «Чтобы был кто-то, кто мне стакан подаст» кроется и другой смысл: «Чтобы у меня был кто-то, кому я могу подать стакан». Но старость ещё и время любви – той особой любви, когда знаешь, что другой уже не будет.
Boy-girl-friends - ей 95, ему 90. С каждым из них в разное время и по разным поводам я недолгое время работал, но они, что называется, люди не для психотерапии ни по мировосприятию и культуре, ни по «бугристости» характеров. В отношениях с другими они очень трудны, но друг с другом – два ангела: ходят за ручку, могут часами о чём-то разговаривать или чем-то заниматься – им интересно и хорошо друг с другом. Глядя на них, светящихся счастьем, понимаю, что они не для психотерапии просто потому, что они есть друг у друга.
Разрыв отношений сплошь и рядом воспринимается и переживается тяжелее смерти супруга, с которым (-ой) прожиты десятилетия.
Именно в такой ситуации оказался человек, которого я искренне любил (его уже нет) и который был другом моих родителей. Прошедший войну лётчик – его звали Мишкой-везунчиком (не раз был подбит, горел в самолёте, но каждый раз оставался в живых) и посылали туда, куда других не рисковали послать. После войны – муж и отец, умевший и суровым быть, и приготовить-постирать, и пошить, если надо. В Америку перебрался с детьми и уже два года парализованной женой. Четыре года был «хозяйкой», её нянькой и сиделкой. Через несколько лет после её смерти познакомился с женщиной лет на восемь моложе, с которой они образовали казавшуюся прекрасной пару boy-girl-friends – настолько прекрасную, что оба были приняты, как родные, в семьях своих детей. Но после пяти счастливых лет вместе она оставила его – он уже подтягивался к 80-ти – ради мужчины помоложе, покрепче и повеселее. Все его упорные попытки восстановить отношения ни к чему не приводили. И когда окончательность разрыва стала для него бесспорным фактом, он совершенно потерялся – это была тяжёлая затяжная реактивная депрессия. Он сразу очень сдал физически, забросил друзей и не вылезал из дома. Ни о чём кроме неё думать не мог, а обычно советуемые попытки «отвлечься» – почитать, посмотреть телевизор приводили к обратному результату: героини книг и фильмов были лишь триггерами для его любви, боли, ревности. Вся его злость была направлена на счастливого соперника, жившего ближе к ней и «соблазнившего её машиной», но даже лёгкая тень злости никогда не падала на неё – она оставалась «небесным образом». Когда он говорил о ней, на лице были слёзы или трепещущий восторг или то и другое вместе. «Мне говорят – найди себе другую женщину, вон их сколько и ещё лучше. Но это же невозможно – никто же не может пахнуть, как она». Мы проработали с ним около года, прежде чем он мало-мальски стал оправляться от горя. Едва ли я смогу назвать не использованную в этой работе технику, но все техники работали лишь тогда и постольку, когда и поскольку их удавалось включить в экзистенциальный контекст.
Именно он помог мне не просто знать, а по-настоящему прочувствовать живой свет любви в старости и задним числом совершенно иначе увидеть и пережить старость моих уже ушедших родителей, а сейчас помогает быть с пациентами, откликаясь на их способность и особую потребность в любви.
В экзистенциальном поле связь жизни, любви и смерти очень точно «схвачена» и передана Алексеем Пуриным: «Какая кислота так разъедает душу, какие ужасы таят такой озноб, как обмиранье то, когда из вод на сушу выходишь ты, отжав волос тяжёлый сноп? В расширенных зрачках ночная свежесть бродит, ребристых облаков посеребрив края. И жаль до слёз, что жизнь, медузный вал, отходит, но смерти не боюсь: она сестра твоя».
И возвращаясь к смерти... Раньше или позже из реальности ментальной она становится реальностью жизни, заглядывает в лицо. Терапевт не может умирать с пациентом, но может пройти-прожить вместе (не рядом) с ним этот финальный путь. Границы телесного и духовного, высокого и низкого, обыденного и исключительного, слова и прикосновения, терапевтического и человеческого здесь размываются, теряют прежнюю актуальность. Со-бытие определяет помощь уходящему бытию, утишенные внушением страдания оказываются экзистенциальным событием, экзистенциальная работа умеряет боль ... Терапевту можно сказать то, что родным не скажешь и что в беседе с духовным лицом кажется чересчур земным или мелким.
Говорят, что на том свете будет тем меньше мучений,
чем больше принял на этом. Может быть, это и правда.
А может быть – нет. Оттуда ещё никто не вернулся.
Два года назад, когда ей шёл девяносто четвёртый,
она мне как-то сказала: «Вы за меня молитесь плохо –
я зажилась, мне давно пора умереть, а я зачем-то живу».
Я сказал, что буду молиться лучше, но не знаю, когда начинать:
прямо сейчас или подождать месяцев пять, чтобы она могла
подержать на руках будущего прапраправнука.
Она немного подумала, взглянула на меня: «Вы хитрый»
и добавила: «Не беда, если Бог меня подождёт немножко.
Как вы думаете?». И она таки дождалась прапраправнука
и держала его на руках. Здоровый мальчонка.
Можно было начинать молиться. Но – впереди был брис,
потом дни рождения детей – не огорчать же их смертью,
а потом она как-то сказала, что уж и 94 отметит с детьми, а потом...
Время стало размывать её, как река размывает берег.
Недавно сказавшая мне, по-девичьи краснея:
«Знаете, доктор, это удивительно, но душа не стареет»,
всегда выглядевшая так, будто гости уже на пороге
замка – её половины комнаты в nursing home,
теперь она встречала меня то в халате, то лёжа в постели,
то позабыв надеть зубные протезы работы покойного мужа,
узнавала, что сегодня четверг, лишь по моему приходу,
её русский всё реже перемежался певучим идиш,
а её девочки – одной хорошо под, другой изрядно за семьдесят,
которых она вырастила одна под колыбельный грохот войны,
в самом начале убившей их отца, за которого вышла в шестнадцать,
предпочитали ещё думать, что мама просто не хочет...
Поэтому о жизни и смерти она говорила только со мной.
Пусть бы, - она говорила, - Бог услышал меня, нивроко,
и не мучал – за что меня мучать так долго,
если бы вы меня правда любили, то помогли б умереть.
Неужто, – спрашивал я, - вы хотите с того света видеть меня в тюрьме?
Нет, – отвечала она, – но больше я так не хочу.
Однажды пришёл, а она в коме – подумал,
что Бог услышал её просьбы и хочет забрать во сне.
Богу – богово, а медицине удалось её откачать.
Правда, она потеряла зрение и поселилась в постели.
Её девочки дважды в день приезжают с бульоном,
всё уже понимая, но – должны же они делать хоть что-то.
Я приезжаю по четвергам. Дайперсы и подушки.
Она витает во сне между этим миром и тем.
Беру за руку, что-то говорю или просто молчу.
Минут через двадцать она открывает невидящие глаза:
«Это Вы? Значит, сегодня четверг. Я знала, что Вы придёте».
Она уже не зовёт смерть, ибо спит в обнимку со смертью.
Она говорит мне об этом. И я, чтоб не сорить словами,
поглаживаю её руку, а она жалеет детей, которые так устали
возиться с её затянувшейся жизнью, и сама она тоже устала.
И наступает четверг, и я прихожу снова. Пока прихожу...
А она всё дальше и дальше. И голос всё тише и тише.
Кораблик её души уплывает туда, где за горизонтом
океан этой жизни впадает в небесные веси и растворяется в них.
Её муж незадолго до смерти сказал ей: "Не волнуйся,
если на том свете мне будет плохо, я возвращусь".
Но он пока не вернулся ...
Memento mori... но «Мы живём, умереть не готовясь» (Е. Евтушенко). Старость – время жизни, когда мы готовимся к ней. Как бы мы ни обозначали данности существования, теперь они окрашены и пропитаны подготовкой к уходу, который неотвратимо приближается. Психотерапия, замечает И. Ялом в книге «Staring at the Sun», редко вводит тревогу смерти в свой дискурс: «Терапевты избегают этой темы по многим поводам: они отрицают наличие или значимость тревоги смерти; они утверждают, что тревога смерти на самом деле является тревогой о чём-то ещё; они могут бояться разжечь свои собственные страхи или чувствовать слишком сильную растерянность или отчаяние перед смертностью человека». Думаю, что первые два повода – лишь рационализация истинной причины такого избегания: собственной тревоги/страха по поводу конечности жизни. В работе со старыми людьми, где у нас не остаётся выбора, этот наш страх оказывается решающим препятствием.
Однако, тревога смерти не сводима к страху или ужасу перед ней и несёт в себе множество потенций улучшения качества жизни вообще и в старости, в частности, а для психотерапевта – его личностного и профессионального роста. Меня часто спрашивают, не выгораю ли я в работе со старыми людьми в каждодневной и непосредственной близости со смертью. Вначале это было непросто. Но именно эти пациенты подарили мне новое и, поскольку я догоняю их на пути к станции назначения, особенно ценное переживание жизни и смерти как её неотъемлемой части, за которое я им бесконечно благодарен.
Детвора играет в прятки.
Преет каша на плите.
Жизнь окучивает грядки,
поклоняясь красоте.
Соль блестит на ломте хлеба.
Хрусткий запах огурца.
Птицы склёвывают с неба
комариные тельца.
Сладкий запах туберозы.
Дятел – клювом по сосне.
Дремлет Смерть в тени берёзы,
улыбается во сне.