Homo fabulus
«Когда вы слушаете то, что я вам несу,
Homo fabulus[1]
Догадываюсь, что у многих представителей академических наук, серьезно разделяющих шутливое деление Резерфордом наук на физику и собирание марок, этот текст, если они его вообще заметят, не найдёт ни понимания, ни принятия. Но гуманитарные экскурсы всегда – зона риска, а пускающиеся в них – своего рода сталкеры. В этой зоне мы имеем дело не с формулами и законами, обеспечивающими воспроизводимость результатов, а с самими фактами – не исчерпывающимися формулами и не укладывающимися в них, далеко не всегда воспроизводимыми и всегда живыми, но находящимися и состоящими в неразрывных отношениях с нами – одновременно творцами, участниками и наблюдателями, с придаваемыми им значениями и смыслами, и обострённо чутко реагирующими на любое изменение в нас. Но, если мы говорим о человеке не как о частном случае «способа существования белковых тел» или «носителе» свойств, обеспечивающих существование с его возможностями и особенностями, а как о Бытии, то зону гуманитарности, по одну сторону от которой – Sciences (науки в до сих пор преобладающем академическом смысле слова), а по другую – Arts (искусства), нам не обойти.
Мы привыкли переадресовывать этот вопрос ученым, надеясь на всемогущество науки и не слыша того, что они говорят. А они, если отжать водицу самонадеянного сциентизма и масс-медийных разглагольствований о науке, говорят интересные вещи. «Наука не в силах объяснить большинство явлений. Мы постоянно сталкиваемся с тем, что решение одной проблемы неизменно тянет за собой цепь десятков новых проблем. С каждой очередной покорённой вершины перед нами открываются новые не завоёванные высоты. Остаётся лишь смириться с этим. Мы обречены на вечную борьбу за достижение цели, которая недостижима по определению. Ибо всё метафизическое находится вне компетенции науки» (М. Планк). «Наука не способна понять не только природу вещей. Она ничего не способна понять. Даже угадав ответ, мы не можем разобраться в нём. Более того, я сомневаюсь в нашей способности вникнуть в суть самого вопроса. Поэтому попытки научной теории объяснить, что такое тепло и электричество, что такое жизнь, выглядят смехотворными потугами. У науки хватает сил и возможностей лишь на более или менее поверхностное описание явлений. Она бессильна» (А. Пуанкаре). Или короче: «Когда мы объясним всё, останется некий метафизический остаток, который на самом деле всё и объясняет» (Г.И. Будкер). Завышенные ожидания к науке и противопоставление её гуманитарности – Sciences vs. Humanities, Физики vs. Лирики, царившие в западном сознании, начиная с научной и промышленной революций XIX в. вплоть до конца XX, уступают место пониманию того, что, как заметил К. Леви-Стросс, ХХI век будет веком гуманитарных наук или его вообще не будет. Ибо все вместе взятые фундаментальные и опирающиеся на них науки могут объяснять Человека – процесс увлекательный и бесконечный, но не могут ни объяснить его, ни, тем более, рассказать, как и чем человеку жить, как обходиться со своими всё более и более сложными изобретениями и калейдоскопически изменяемой ими жизнью.
***
Леди Дрейпер с удивительной точностью схватывает самую суть. Действительно, можно быть прямоходящим, разумным (и кошке в разуме не откажешь), умелым и созидающим (пчелиные соты, муравейники, жилища бобров, птичьи гнёзда...), играющим (какие игры разворачиваются на площадках молодняка в зоопарке!), но все это даже вместе взятое еще не означает быть человеком. Не знаю, смогла бы она остановить на скаку коня, но вот быка проблемы взяла за рога одним изящным и легким движением мысли.
В самом деле – где начинается человек? Там, где желанный плод висел недостаточно низко, чтобы просто слопать его, и недостаточно высоко, чтобы прыгать за ним, и – по Дарвину – обезьяна встала на задние лапы, пытаясь дотянуться до него? Или, как в зоопарке нередко наблюдаем, взяла палку подлиннее, чтобы достать фрукт, до которого не добраться, или расколола камнем орех? Как ни соблазнительно иллюстративен дарвиновский ряд превращения обезьяны в человека, но утверждать по отдельным кадрам, что мы имеем дело с континуумом превращения одного вида в другой, было бы опрометчиво. Как будто Творец в своих попытках найти верный способ решения задачи создания человека прежде перепробовал все неверные, что и иллюстрируется дарвиновским рядом. А леди Дрейпер утверждает, что человек начинается там, где появляется амулет – концентрированный, портативный, всегда находящийся под рукой символ того, чему веришь или, скажем иначе, сказки – ментального убежища от ужаса непостижимости мира и экзистенциального ужаса не имеющей смысла жизни.
Прежде всего определимся в отношении к представлению леди Дрейпер об амулете как ключевом признаке, отличающем человека от животного. Можно ли найти в антропологии «момент» (в масштабе истории это могут быть тысячелетия и миллионы лет), когда совершается поворот к способности создания амулетов? Думаю, что хорошо аргументированным утвердительным ответом на этот вопрос является книга Александра Лобока «Антропология мифа» (Екатеринбург, 1997). Около 700 страниц книги – это увлекательнейшее путешествие, и любая попытка пересказать ее будет в лучшем случае попыткой рассказать о мире в передаче «Клуб кинопутешествий», а в худшем – иллюзией того, что о музыке Моцарта можно составить впечатление по тому, что сосед напел. Рискуя вызвать множество упреков, все-таки попробую передать вкратце, о чем применительно к нашему разговору идет речь, но хочу предупредить читателя, что это будут только отжимки – что-то вроде SMS-версии «Войны и мира»: оценивать по этим отжимкам развиваемые А. Лобоком подходы было бы по меньшей мере опрометчиво.
Он обращается к Homo Habilis (Человеку Умелому) – первому известному представителю вида Homo, жившему 2,2-1,6 миллиона лет назад в Восточной Африке. С младых ногтей мы помним, что рубежным этапом превращения обезьяны в человека, появления вида Homo является создание каменных орудий труда – сколотых галек, использовавшихся в утилитарных целях, что и обозначается антропологией как выход на сцену Homo Habilis. Стало совершенно аксиоматичным, что труд превратил обезьяну в человека. Но так ли это? А. Лобок обращает внимание на парадокс палеолитической каменной индустрии – непрерывность процесса производства сколотых галек. Археологи обнаруживают их сотнями тысяч. При этом лишь небольшая часть из них хранит на себе следы использования в качестве орудий. Например, в пещере Матупи в Центральной Африке на квадратный метр приходится 8 045 обработанных каменных предметов, из которых только 390 имеют такие следы. Спрашивается: для чего тысячелетиями работал этот конвейер, производительность которого фантастически превышала какие-либо потребности и запросы? Ну, не жил же Habilis под девизом «Пятилетку в три года». Спрашивается: зачем вообще надо было скалывать гальки, если вокруг валялось множество орудий – осколков камней и костей животных, куда как более прочных и удобных для использования? Спрашивается, если считать сколотые гальки орудиями, почему галечные сколы имеют совершенно случайные формы, так что у каждого скола «свое лицо»; почему за пару миллионов лет характер этого разнообразия не претерпел никаких изменений (различить на глаз ранние и поздние гальки невозможно) – как так получилось, что изготовление орудий труда около двух миллионов лет не эволюционировало? Спрашивается (если исходить из того, что для производства орудий нужна определенная степень развития мозга и кисти руки, причем развитая кисть и орудийная деятельность определяют высвобождение рук и переход к прямохождению): как быть с предшественниками Habilis – австралопитеками с их прямохождением, близким к Habilis развитием мозга и кисти, но в течение примерно миллиона лет своего существования не приблизившимся ни на шаг к созданию каменной индустрии? Спрашивается, наконец: обладал ли Habilis теми интеллектуальными возможностями, которые способны породить осознанную цель изготовления орудия под определенную практическую задачу и удерживать эту цель в поле активного осознавания или, другими словами, мог ли он при объеме мозга 550-750 куб. см. быть изобретателем и рационализатором? Ведь, замечает А. Лобок, даже просто «подобрать природный каменный обломок под ту или иную заранее запланированную деятельность... немногим легче, чем изготовить необходимый скол». Аксиома орудийного смысла каменной индустрии и, соответственно, «происхождения человека от труда» оказывается недоказанной теоремой со множеством неизвестных.
Если демиургова роль труда оказывается под сомнением, то что же? Первичная меточная активность, – говорит А. Лобок. Поверхность скола гальки разительно отличается от ее внешней поверхности, сама галька – чуть ли не единственный материал, скол и поверхность которого так демонстративно различны, а сколоть ее неизмеримо легче, чем кусок гранита. «Так может быть именно в этой зримой фактуре расколотой гальки, а вовсе не в ее утилитарном потенциале и состоит первичная сущность галечного феномена?» – спрашивает А. Лобок и продолжает: «В каком случае случайно расколотый и утилитарно бесполезный камень может оказаться значимым и даже сверхзначимым для расколовшего его существа? В том случае, например, когда на оселке каменного обломка «зацепилось» некое эмоционально сильное переживание, которое не имеет никакого отношения к материи камня, но оказывается как бы помеченным случайным каменным расколом, и этот... раскол становится с этого момента своего рода пусковым механизмом, запускающим элементарную ассоциативную цепь, ведущую к воспроизведению этого эмоционально окрашенного воспоминания в памяти того существа, для которого было существенно данное воспоминание. Вот этот-то пусковой механизм эмоционально окрашенного воспоминания, субъективного образа пережитого и может быть назван элементарной мифосемантической меткой, которая является прообразом культуры как таковой». То есть, совпадение сильного эмоционального переживания с появлением скола (например, когда самец в гневе разбрасывает камни), делает этот скол меткой – триггером переживания: при взгляде на него переживание оживает. Заслуга Habilis не в том, что он оставляет метки – это делают многие животные, метя пахнущими секретами, но в том, что это метка зрительным образом и метка очень долговечная – далёкий прообраз жёсткого диска как долговременного хранителя памяти, и в том, что Habilis постепенно (не в результате сознательного целеполагания, а потому что так получается, так происходит) открывает для себя поначалу случайное и непреднамеренное как имеющее смысл и воспроизводимое. Галечный скол, говорит А. Лобок, оказывается в итоге «знаком, связывающим настоящее с неким условно-мифологическим переживанием прошлого <...> ...некогда сколотые гальки приобретают совершенно исключительное – мифологическое! – значение в жизни прачеловека, и он, относясь к ним как к сверхценным, создает первичное культовое пространство культуры, собирая и сохраняя эти особые гальки, несущие в себе некое особое мифосемантическое содержание, либо создавая по поводу них первичные культовые (= первичные культурные) центры». Отсюда, по мнению А. Лобока, и мощнейший стимул развития речи – невербальная и довербальная сигнализация вполне обеспечивают потребности жизни в стае, но их недостаточно для передачи запечатленных сколами субъективных содержаний. И лишь в ходе манипулирования с галечными сколами как мифосемантическими метками постепенно открываются их утилитарные функции, а заодно складываются и первичные культовые действия, в которых реальность мифосемантики и материальная реальность связываются в причинно-следственных отношениях, где, собственно, и становится возможным появление амулетов. Таким образом, труд оказывается производным культуры, а не наоборот – «базис» и «надстройка» меняются местами.
Александр Мелихов по поводу этого экскурса в мир представлений А. Лобока заметил: «...фундаментальную идею культура предшествует труду, а не наоборот – не стоит так тесно основывать на книге Лобока, ибо сомнительность его гипотез невольно переносится на независимый от них вывод»[3]. Безусловно, вывод этот можно было бы подкрепить ссылками на менее сомнительные гипотезы (хотя любая гипотеза, по определению, сомнительна, да и научные теории, следуя самому А. Мелихову, тоже своего рода сказки). Но, во-первых, рассуждения Автора столь вкусны, что заменить эту трапезу мысли таблеткой концентрата выводов рука не поднимается, а во-вторых, традиция выводить культуру из утилитарно-прагматических аспектов жизни столь стара и сильна, что противоположный вывод с точки зрения этой традиции выглядит куда как сомнительнее гипотезы А. Лобока, о книге которого А.А. Леонтьев потрясенно-весело сказал: «Это абсолютно сумасшедшая книга». Сила ее, если следовать парафразу Александра Кабакова уайльдовской мысли: ««Гениальных ответов нет. Есть гениальные вопросы», не в том, что она, якобы, дает гениальные и бесспорные ответы, а в том, что она ставит очень сильные и побуждающие к размышлениям вопросы. Это тем более так, что, как показано дальше, подтверждения антропологической гипотезы А. Лобока можно найти, прослеживая индивидуальное развитие человека.
Однако, вернемся к леди Дрейпер с ее озарением насчет различий между животными и человеком. Не думаю, что по критерию амулета она смогла бы уверенно сказать – человек ли Habilis. Но, с другой стороны, без его мифосемантики галечных сколов амулеты никогда и не смогли бы появиться. И – широко говоря – человек начинается (появляется в виде своего начала, а не предшественника) в той точке истории, где возникает способность к созданию мифосемантической нагрузки материальных элементов мира и зарождается пользование этой способностью. Есть ли в этом элемент, прообраз сказки в используемом мной смысле слова сказка? Я говорю – да, потому что мифосемантика сколов была индивидуальной: сделанный одной особью скол ничего не значил для другой. И если представить себе, что несколько Habilis обладают уже даром речи и пытаются по набору сколов восстановить картину прошлого, то баталии были бы ничуть не меньше, чем сегодняшние по поводу недавнего нашего советского прошлого или книг В. Суворова. По существу, мы имели бы дело с одним и тем же феноменом драматического различия индивидуальных или групповых сказок.
Амулет, когда он появляется в истории развития человека, уже есть воплощение сказки. Леди Дрейпер, едва ли о том подозревая, солидаризируется с Нильсом Бором, полагавшим, что человека от животных отличает не разум, а способность рассуждать о своей разумности, то есть придавать статус существования вещам, которые, вроде, не существуют, выходить за пределы реагирования в открытый космос рассуждения, моделирующего доступную и недоступную непосредственному восприятию реальность мира.
Пользуясь этой способностью, мы можем перейти к бесконечно более широкому контексту развития Вселенной и попытаться поместить в него человека. При этом совершенно неважно, от какой печки мы будем плясать: от Бога, создавшего мир и завершающим жестом шестого дня творения поместившего в этот мир человека, или от креационизма с его представлением об Intellectual Designer, или от теории Большого Взрыва, в котором сошлись необходимые для возникновения нашей Вселенной параметры, без которых развитие жизни и появление человека были бы невозможны. Важно, что человек на каком-то отрезке развития появляется. Вяч.Вс. Иванов[4]обращается к обсуждаемому физиками и космологами антропному принципу, согласно которому Вселенная с самого своего начала как бы подстраивалась под появление в ней человека. «С этим трудно спорить, – пишет Вяч.Вс. Иванов, – потому что мы в ней существуем, это та Вселенная, в которой мы есть, а раз мы в ней есть, значит, в ней были условия, чтобы мы появились. Это кажется почти тривиальным. Но нетривиально вот что: это означает, что будущий наблюдатель, будущий разумный наблюдатель Вселенной как бы имелся в виду с самого начала... структурой Вселенной задана возможность того, что ее будущие обитатели и наблюдатели могут задавать вопросы о ее устройстве. <...> ...а зачем Вселенной понадобился человек? ...Человек необходим Вселенной в качестве ее наблюдателя. В более крайней форме мы могли бы сказать, что Вселенная существует и проявляется именно потому, что в ней существуем мы[5] <...> ...без нашего активного участия в наблюдении и описании Вселенной в определенном смысле она все-таки не существует... наблюдатель необходим для того, чтобы Вселенная как таковая проявилась... С этой точки зрения мир – это наблюдаемое, это то, что является предметом наблюдения для наблюдателя, появление которого предположено в начале существования мира».
Упрощая, можно сказать, что как люди ни объясняют происхождение мира и кем или чем бы им ни виделся Творец, Он – внешний наблюдатель – нашел нужным дать появиться наблюдателю внутреннему. Актом внутреннего наблюдения является преобразующая (в отличие от реактивной у животных) деятельность – своего рода обратная связь с Творцом, невозможная вне и без мифосемантического поля. И эпоху Homo Habilis c открытием им этого поля можно сравнить с вынашиванием внутреннего наблюдателя – самым началом беременности Вселенной Homo Sapiens (или, как сейчас принято говорить, Homo Sapiens Sapiens – см. выше замечание Н. Бора). Человек, таким образом, начинается не с объективных действий в объективном мире – их и животные производят, и даже не с осознанной намеренности этих действий, а со способности, подготавливающей создание сказки – представления о мире и своем месте в нем, без чего даже осознанное намерение, будь оно возможным, повисало бы в обесчеловечивающем человека смысловом вакууме. Это очень точно схвачено Ч. Айтматовым в «И дольше века длится день»: «Манкурт не знал, кто он, откуда родом-племенем, не ведал своего имени, не помнил детства, отца и матери – одним словом, манкурт не осознавал себя человеческим существом. Лишенный понимания собственного "я", манкурт с хозяйственной точки зрения обладал целым рядом преимуществ. Он был равнозначен бессловесной твари и потому абсолютно покорен и безопасен». Это существо, для которого до его превращения в манкурта «ничего не было». Но более того, это существо, которое обладало речью и способностью к труду и тем самым было несравненно выше по развитию, чем Homo Habilis, человеком не было, ибо, в отличие от Habilis, не просто не помнило, но и не умело создавать мифосемантические метки, воссоздающие прошлое в переживании, а, стало быть, и создавать сказку, объединяющую прошлое, настоящее и будущее и определяющую способы и направления его жизнетворчества[6].
Пройдет какое-то время – полуторагодовалый малыш, сидя под столом, будет чесать режущиеся зубы, самозабвенно грызя ножку стола, и вдруг заметит, что мамы нет в комнате: ужас, паника ... Пройдет лет двадцать-тридцать – он, взрослый уже мужчина, нагнется поднять упавшую вилку и испытает приступ острой паники. Обратись он к психиатру, диагноз панического расстройства ему практически гарантирован. Но дело в том, что, когда он нагнулся, перед его глазами оказалась ножка стола, чем-то похожая на ту – из раннего детства, ножка-метка ужаса.
Таким вещам можно улыбнуться. А можно и задуматься. В конце концов, у каждого из нас есть какие-то свои, милые для него и никакие для других, вещицы – метки чего-то памятного, важного, значимого, с которыми мы ни за какие коврижки не готовы расстаться. Такие вещи уже не просто метки – они, по существу, амулеты, материальные части личной сказки. Я не пью чай из подстаканника, но старый мельхиоровый, малость примятый подстаканник – единственное, что осталось из вещей канувшего в нетях Большого Террора конца 1930-х гг. моего деда – путешествует со мной всюду и, вот, до Америки добрался (зачем с утилитарной точки зрения подстаканник в Америке?), а если, разбирая вещи на новом месте, я его не вижу – все остановится до тех пор, пока он не займет свое место на столе теперь уже как подставка для карандашей. «Здесь был Вася» – карандашом на стенке общественного туалета или туалета библиотеки Академии Наук либо масляной краской на вершине горы – разве не метка, не сконцентрированная в три слова сказка своей жизни, посылаемая urbi et orbi? Метки, амулеты, сказки – настолько органические части жизни, что попытка «отжать» их равносильна попытке отжать ром из ромовый бабы – ни пирожного, ни рома. В перестроечную эпоху массового переименований возникали связанные с метками полуанекдотические-полудраматические коллизии. Пожилая москвичка с болезнью Альцгеймера упорно называла ул. Богдана Хмельницкого Маросейкой, как это было в ее далекой доальцгеймеровской жизни. Грянула перестройка, и ул. Богдана Хмельницкого стала Маросейкой, но теперь бедная женщина стала называть ее ул. Богдана Хмельницкого.
Сказка – не результат интеллектуальных усилий или, во всяком случае, далеко не только интеллектуальных. Она рождается там, где несказуемое (неосознаваемое, архетипическое и т. д.) индивидуальное встречается с оречевленным коллективным, где метки обретают значение амулетов в контексте актуальной (интериоризованной, присвоенной) человеком культуры, а шире – в терминах психоанализа – там где Я (Ego) оказывается перед задачей интерпретации совершающегося через его голову взаимодействия Оно (Id) и сверх-Я (Super-Ego). Подчеркну – взаимо-действия, ибо метки обладают положительным таксисом к одним, и отрицательным – к другим аспектам сверх-Я, культурных (кон)текстов в той же мере, в какой последние придают меточное значение одним вещам и не придают другим. При этом далеко не все такие взаимодействия обладают сказкопорождающим эффектом: порядок сказки, говоря словами И. Пригожина, возникает в неких бифуркационных точках внутренней жизни человека из хаоса взаимодействий. И лишь затем возникающие правополушарные мыслеобразы сказки прочитываются, интерпретируются, переводятся на язык левополушарной логистики и принимаются как задающая векторы поступков и переживаний рациональная система координат. Причем система эта достаточно динамична – изменяясь в течение жизни, человек переписывает свои сказки, так что даже одна и та же сказка выглядит в разные периоды жизни не одинаково – как один и тот же древний текст в чем-то меняется под руками переписчиков.
Трудно назвать психологическую теорию, которая не могла бы поместить бы сказку на Прокрустово ложе собственной теории, найти свое объяснение ей, истолковать ее на своем языке, создать свою научную сказку о ней. Будь это инстинкты или условные рефлексы, нейропсихология межполушарного взаимодействия, подсознательные комплексы разных ветвей психоанализа, субличности психосинтеза, незавершенные переживания гештальтпсихологии и т. д. и т. п. – все они так или иначе толкуют психологическое происхождение сказки, вольно или невольно, более или менее редуцируя к нему саму сказку. Если попытаться найти то общее, что объединяет все теории, то придется сказать, что сказка всегда восходит к достаточно сильному и актуальному для человека переживанию, «спящему» до встречи с меткой, роль которой могут играть самые разные вещи. Опыт встреч с метками и возникающих при этом приятных и/или неприятных переживаний приводит к построению линии поведения, обеспечивающей максимум приятного и минимум неприятного. Сначала мы находим такую линию поведения, потом ищем ей объяснения, создавая вполне рациональную ее модель: «Слово – медленный блик человеческого поступка» (О. Сулейменов): что-то вроде того, что в советские времена называлось «подвести марксистский базис».
Сказка пишется самой жизнью человека и его творчеством – от творчества в общепринятом смысле (науки, искусства и т.д.) до жизнетворчества – творения гипертекста собственной жизни и входящих в него текстов. Здесь можно было бы привести множество примеров из жизни великих людей, но я полагаю, что было бы несправедливо навязывать читателю тот или иной образ, лишая его удовольствия увлекательнейших размышлений над теми биографиями и идеями, которые ему самому интереснее: одному Л. Толстой – другому Ф. Достоевский, одному Сталин – другому Гитлер, одному имперская национальная идея – другому национальная идея спасения выхухоли...
Сказка может спасти, вывести на дорогу славы, а может выбросить на обочину, уничтожить. При этом она не бывает «правильной» или «неправильной» – она всегда индивидуальна и уникальна, как судьба, в которой она возникает и которую она делает. Это очень точно схвачено Д. Быковым, когда он говорит о Мандельштаме и Пастернаке: «Художник прав в той мере, в какой остается художником <…> Пастернак готов мириться почти со всем, Мандельштам – почти ни с чем. Собственно, к этим двум позициям и сводятся возможные стратегии поэта в мире»[7]. И не только поэта: Дж. Бруно и Г. Галилей несли миру одну и ту же научную идею, но следовали путями разных сказок.
Кстати, о научных идеях – уж они-то, имеющие дело с «объективной реальностью» и опирающиеся на научные теории, кажутся жесткой антитезой сказки. Чуть более века назад научно обоснованным методом лечения мастурбации было удаление клитора у женщин и хирургическая кастрация мужчин. В XIX в. Ф. Гальтон провел научное исследование семейных отношений около 1 000 выдающихся людей Англии и нашел, что этот высший класс происходит от очень небольшой избранной группы людей, «доказав» тем самым, что наследственность преобладает над воспитанием. В 1883 г. он ввел понятие евгеники – науки, призванной улучшить человеческий род. Бурное ее развитие со множеством институтов, обществ, научных публикаций и дискуссий привело к практической селекции людей – прежде всего в виде принудительных госпитализации и стерилизации душевнобольных, позже «усовершенствованных» Гитлером до уничтожения их и представителей «неполноценных» рас. Едва ли есть сказки в человеческих практиках научной эпохи, которые не рождались или не освящались бы в залах научных институтов. Можно было бы улыбнуться, когда бы многие из этих научных сказок не имели столь трагических воплощений и тенденций к развитию. Сегодня, например, наука приближает нас к возможностям стирания из памяти загромождающих ее кладовые давних и «ненужных» воспоминаний, чтобы освободить пространство на «жестком диске» человеческого мозга для оперативной памяти. Или, например, к вживлению микрочипов, позволяющих дистанционно контролировать настроение, поддерживая его «оптимальный» баланс. Как далеко все-таки шагнула наука со времени создания манкуртов путем варварски-примитивного натягивания на голову шапки из вымоченной верблюжьей кожи! Мне приведут тысячи противоположных примеров, да и сам я могу привести их, но они никак не отменяют того, что сфера науки – тоже своего рода сфера сказок, фундамент которых выложен из благих намерений.
Иррациональная по своей природе сказка рациональна, причем – дважды, по-разному рациональна. Рациональна потому, что предстает в качестве своего рода мировоззренческого, рационально аргументированного текста, и потому что, «схватывая» те или иные грани в целом непостижимой жизни, делает ее постигаемой и переносимой, снимая неопределенность непостижимости. Рациональна потому, что без ее иррациональности сама жизнь становится иррациональной, обессмысленной, пугающей.
В этом плане интересны ситуации кризисных периодов, поворотных пунктов развития общества и культуры, что блестяще проанализировал Ю.М. Лотман[8] на примере эпохи Возрождения. Это, замечает он, была эпоха быстрых и психологически неоднозначных изменений, многие из которых были слишком новыми и впечатляющими, чтобы не вызывать страха: «Быстрая – на памяти двух-трех поколений, т. е. в исторически ничтожный срок – перемена всей жизни, социальных, моральных, религиозных ее устоев и ценностных представлений рождали в массе населения чувство неуверенности, потери ориентировки, вызывала эмоции страха и ощущение приближающейся опасности …Страх был вызван потерей жизненной ориентации. Но те, кто его испытывали, не понимали этого. Они искали конкретных виновников, хотели найти того, кто испортил жизнь. Страх жаждал воплотиться». Психологически это предельно точно, ибо «свободно плавающие» страх и тревога часто непереносимы для человека. Это та ситуация, когда даже плохая определенность лучше хорошей неопределенности. Воплощение делало страх понятным и подсказывало пути борьбы с ним. «…Почти все вспышки коллективного насилия прошлого проникнуты идеей утраченной идиллии и страха перед новым и чужаками, которые были носителями всяких новшеств, а также врожденным недоверием к людям со стороны: для крестьян это были горожане, для горожан – деревенские жители, бродяги же были чужаками для тех и других», – пишет Жан Делюмо[9]. Одним из таких воплощений стала наукофобия. В массовом сознании ученый представал чем-то вроде воплощения дьявола. Вступивший в союз с дьяволом ученый выглядел куда как страшнее для обывателя, чем благочестивый «идиот» (в средние века пришедшее из греческого «идиот» означало всего лишь «не владеющий латынью», «не ученый», «мирянин»). Второй «крючок для страха» – религиозные и национальные меньшинства. Преследование церковью еретиков – не новость, но в это время ненависть к ним становится чертой массовой психологии: говорящий, одевающийся, молящийся не так, как это делает большинство, имеющий «странные» имя или форму носа вызывает настороженность, недоверие, оказывается в роли «чужого». Одним из знаков этого в Европе эпохи Возрождения оказываются эпидемии расовых преследований. Наконец, страх перед колдовством, впитывающий в себя все страхи того времени. Он воплотился в охоте на ведьм, ставшей реакцией на изменение положения женщины в обществе. Заключая анализ, Ю.М. Лотман пишет: «Каждый резкий перелом в человеческой истории выпускает на волю новые силы. Парадокс состоит в том, что движение вперед может стимулировать регенерацию весьма архаических культурных моделей и моделей сознания, порождать и… блага, и эпидемии массового страха».
Нетрудно заметить, что речь идет, по существу, о кризисе смены сказок: когда старые сказки распадаются и перестают работать, а новые еще не сформированы, на сцену выступают сказки межвременья, выполняющие функции психологической защиты и одновременно диктующие разрушительное поведение. Полно, – скажут мне, – дело вовсе не в сказках, а в объективных процессах. Однако, в истории можно найти немало примеров того, что и более резкие объективные изменения происходили в куда как более короткие сроки и не влекли за собой того, о чем пишет Ю.М. Лотман. Но, если мы обратимся к ним, то обнаружим либо, что они происходили без покушения на сказку, либо, что им была предпослана новая сказка. Ближайший во времени пример – Китай, изменяющий жизнь и сохраняющий прежнюю идеологическую сказку, так что в результате массовая психология имеет время для ее эволюции.
Советская перестройка на грани экономического коллапса, с одной стороны, не имела времени на постепенное внедрение новой сказки, а с другой, похоже, никто и не задумывался об этом, по сложившемуся стереотипу пытаясь взять кавалерийским нахрапом, просто поменяв местами Карабаса-Барабаса и папу Карло. Происходящее на постсоветской территории в иных условиях, в иной постановке, с иными декорациями воспроизводит описанный Ю.М. Лотманом сюжет. Тут и воспевание булгаковского Шарикова как воплощения образа народа, по отношению к которому профессор Преображенский – опасный субъект. Тут и расплодившееся бессчетное количество академий, комитетов и т. д. по защите от «психоэнергетического воздействия» и «психотронного оружия» – не та же самая наукобоязнь вперемешку со страхом колдовства? А ярость, с которой обрушиваются на научную сексологию? А обострение этнических, религиозных и национальных противоречий, которые в эпоху застоя еще стыдливо прикрывались дымовыми завесами «правильных» передовиц в газетах, а сегодня вышли на улицу? ...Причем, похоже, что в странах Балтии и Молдове, где культура не успела и не хотела глубоко принять советские сказки и сохранила досоветские, последние в той или иной мере микшируют драматизм перемен. Такие интерпретации общественных событий всегда дискуссионны. Впрочем, не более дискуссионны, чем другие.
В отдельной, частной человеческой жизни ситуация не проще. Крик оставленной женщины: «Лучше бы ты умер!». Да нет, не хочет она его смерти и потом, может быть, годами будет этот крик замаливать. Однако в нем правда того момента: лишиться сказки порой тяжелее, чем лишиться человека – без него-то она проживет, но рухнула, рассыпалась в прах сказка ее любви. Говорить ей в тот момент, что есть много других мужчин и даже, мол, лучше этого паразита – значит просто не понимать, что с ней творится: она сама каких-нибудь пару недель говорила это оставленной подруге. А кто понимает, будет слушать ее, помогая ей перебирать осколки и головешки утраченной сказки, пока не отыщется искорка, от которой сможет заняться новая сказка. Да и с другими утратами так же. Виктор Франкл рассказывал о старом докторе, у которого умерла жена и который несколько лет до обращения к нему находился в глубокой депрессии на грани самоубийства, виня себя в том, что жена умерла, а он живет. Никакие лекарства ему не помогали. Франкл, выслушав его, спросил: «А что было бы, если бы вы умерли раньше жены?». Идиотский вопрос, правда? – ну, умер и умер, ну, похоронили бы... На самом деле, гениальный вопрос! После долгой паузы доктор сказал: «Она бы этого не перенесла», и с этого начался его выход из депрессии. Теперь он, да, страдал, но страдал, избавив от страдания ее, страдал вместо нее, и не только мог это переносить, но и обрел сказку высокого страдания ради жены, а вместе со сказкой и благодаря ей – самоуважение жизни, исполненной смысла.
При всем индивидуальном разнообразии сказок они более или менее типизируемы, что, впрочем, задача уже совсем иного размышления. Я же хочу сейчас обратиться к одному из вариантов – сказке четвертого коридора, чтобы, с одной стороны, посмотреть, как сказка отличает поведение человека от поведения животных, а с другой, чтобы обратиться к ее созидательной или деструктивной роли. Вот как это описывается в одном из психологических тренингов[10]:
«Неудивительно, что ваша жизнь не работает. Смотрите. Если мы посадили крысу в лабиринт с четырьмя тоннелями и всегда будем класть сыр в четвертый тоннель, крыса через некоторое время научится искать сыр в четвертом тоннеле. Хочешь сыр? Зип-зип-зип в четвертый тоннель – вот и сыр. Опять хочешь сыр? Зип-зип-зип в четвертый тоннель – вот и сыр.
Через некоторое время великий Бог в белом халате кладет сыр в другой тоннель. Крыса зип-зип-зип в четвертый коридор. Сыра нет. Крыса выбегает. Опять в четвертый коридор. Сыра нет. Выбегает. Через некоторое время крыса перестает бегать в четвертый коридор и поищет где-нибудь еще.
Разница между крысой и человеком проста – человек будет бегать в четвертый коридор вечно! Вечно! Человек поверил в четвертый коридор! Крысы ни во что не верят, их интересует сыр. А человек начинает верить в четвертый коридор и считает, что правильно бегать в него, есть там сыр или нет. Человеку больше нужно чувство правоты, чем сыр.
Вы все, к сожалению, люди, а не крысы, поэтому вы все правы. Вот почему в течение долгого времени вы не получали сыра, и ваша жизнь не работает. Вы верите в слишком много четвертых коридоров».
Коль скоро я уж упомянул крыс, то позволю себе на пару минут отвлечься. На крысином примере – крысы быстро размножаются – этологи изучают эффекты перенаселения. Представьте себе вольер, в котором есть два боковых отсека – в каждом по одному входу, а пространство между ними разделено пополам так, что образуются еще два отсека – каждый со своей «дверью», но в итоге между ними есть два входа-выхода. В эту конструкцию помещается корм и материал для строительства гнезд и запускается с дюжину крыс обоего пола. После серии стычек самые сильные самцы со своими самками занимают боковые отсеки. В них идет тихая патриархальная жизнь: самец делает свое мужское дело, все остальное время проводя у входа – не выпуская «своих» и не впуская чужих самцов. В двух центральных отсеках самцы пытаются делать то же, но за двумя дверьми одновременно не уследишь, население свободно перемещается между ними и быстро растет. Самцы-вожаки становятся растерянными – не отличают своих от чужих, перестают различать самок в эструсе (готовых к зачатию) и нет, власть становится неустойчивой и вожаки постоянно меняются. Появляются молодежные банды – группы молодых самцов, не задевающих вожаков, но не боящихся их и терроризирующих остальное население, а также аутсайдеры – ленивые, быстро жиреющие и ни во что не вовлекающиеся особи, на которых либо не обращают внимания, либо притесняют их. Меняется сексуальное поведение. У крыс вообще-то очень красивый ритуал ухаживания: самец бежит за самкой, которая прячется в гнездо – самец сидит у входа, как Ромео под балконом Джульетты, и посвистывает ... Выйдет возлюбленная – будет соитие, нет – нет. А тут самцы стали врываться в гнезда и насиловать самок, топча детенышей. Появляются гомосексуальные самцы. Все чаще случаи поедания детенышей самками. Патриархальная жизнь боковых отсеков все чаще нарушается побегами в центр, где до того добропорядочные крысы мгновенно включаются в жизнь центра, так что недели через три в боковых отсеках остается лишь несколько процентов прежнего населения. К этому времени детская смертность, которая у крыс обычно составляет около 50%, достигает 90% и эксперимент прекращается. В других экспериментах, где устанавливались поилки с простой и подспиртованной водой, в условиях перенаселения среди крыс, настолько не склонных к алкоголю, что для экспериментов с ним приходится выводить специальные линии крыс, возникал практически тот же процент алкоголиков, что в человеческой популяции. Я предоставляю читателю самому провести параллели с урбанизацией и сопоставить ее со сказками, например, о злокозненном влиянии науки, техники, mass media, дяди Сэма и мирового кагала и еще сотни чертей в ступе (эти сказки отмечены временем, как отмечен бред – говорят, что сегодня в психиатрических больницах Наполеонов днем с огнем не сыскать, а Жириновских – десятки, если не сотни; дьявол в бреду душевнобольных уступил место сначала рентгену и электричеству, а потом психотронному оружию). Обращу только внимание на то, что сегодняшнее отношение части россиян к сексологии как растлевающей диверсии Запада, точно воспроизводит отношение к ней в США периода комиссии Маккарти, когда она воспринималась как попытка коммунистического растления девствено-нравственной Америки – сказка та же, хотя языки и обложки разные. Сказки такого рода не раз пытались достаточно масштабно воплощать в истории и моделировать в антиутопиях – ни к чему, кроме возрастания энтропии и хаоса они не приводят. Да и не могут привести, ибо плохо ухоженный картофель не растет лучше от обвинений в коварной засылке зарубежным дядей на наши поля зловредного колорадского жука, а фрукты и овощи средней полосы гниют в садах и на грядках вовсе не потому, что рынки заполонили «азеры». И если Творец еще не прекратил свой эксперимент с человечеством, то не потому ли, что существуют другие сказки с их спасающей мир красотой как послания внутреннего наблюдателя о потенциале человека?
Читателя, которого покоробит банальность ссылки на слова Ф. Достоевского, позволю себе отослать к словам А. Мелихова: «...из практической работы с отчаявшимися людьми (А. Мелихов – организатор и руководитель волонтерского объединения «Круг» по помощи пережившим суицидную попытку людям. – В.К.) я вынес еще одно важное наблюдение... если мне удавалось сформировать у человека красивый образ своей трагедии, это уже становилось серьезным шагом, уводящим его от пропасти. Иными словами, затасканная формула о спасительности красоты обретала самое что ни на есть прикладное значение: красота действительно спасала людей»[11]. В терминах помогающей психологии (психологической практики, немедицинской психотерапии, превенции суицида) это формулируется иначе, но стержневая идея, оппонирующая медикализации суицида и рассмотрению его как «патологии», та же: к суициду чаще всего приводит непереносимое одиночество перед лицом крушения сказки – обладающей чрезвычайной личностной значимостью внутренней картины какой-то стороны жизни.
Вернемся, однако, к сказке четвертого коридора. Она действительно отличает нас от крыс, бегающих на запах сыра. Но на человеческом уровне дело не в декорациях и траекториях пробежки, а в том, что именно для этого человека или этой группы людей является «сыром». Кажется очевидным, что «сыры» могут быть очень разными – от собственно куска сыра до «сыра» принадлежности к общности и служения идее, пусть даже ценой не только жизненных удобств, но и самой жизни (как тут не вспомнить каверинского Гаера Кулия: «Каждому охота схватить лакомый кусок, – говорит он, – и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением – это еще вопрос!»). Впрочем, и для крыловской вороны «сыром» ведь оказался не посланный Богом кусочек сыра, а удовольствие от признания ее как певицы: согласитесь, что кусочек сыра за это удовольствие – не слишком большая цена по сравнению с ценой нынешнего эстрадного пиара. Лисица сочтет ее дурой, но, будьте уверены, через минуту может расплатиться добытым сыром за «сыр» слов, созвучных ее сказке о себе. Так что же, Аввакум по глупости бегал в четвертый коридор или шел своим путем на видимый ему свет? Для контраста – из первой половины 1990-х гг. Мужчина лет 45-ти лет второй год не работает и не делает попыток искать работу, залегши на диване в обиженно-хмуром расположении духа. Ты что, говорят ему, ты же хороший шофер – такси, автобус, заколачивай свои деньги, что ты жену с детьми мучаешь и сам мучаешься?! В ответ с искренним недоумением, мол, ребята, вы не понимаете – я же директора какого завода возил! И дальше – страстная тирада о том, что эта ...ная перестройка сделала со страной и с ним. Он живет в изменившемся мире со сказкой четвертого коридора и покидать этот коридор не хочет: в нем он всегда прав – его сказка собственной значимости подтверждается каждым днем жизни, в которой он реально перестал что-то значить, кроме обладателя своей сказки. Помню кадры телерепортажа о каком-то митинге сторонников Г. Зюганова с протестами пенсионеров против нищеты, в которую их засунули паршивые дерьмократы и либерасты. Корреспондент после митинга разговаривает с его участницей, которая с неослабевающим митинговым надрывом несет по кочкам антинародную власть. Объектив телекамеры съезжает от ее лица на авоську в руке – яблоки, апельсины, бананы. Женщина замечает это движение и в том же тоне, в каком только вещала о голодной смерти, заявляет: «Так что, я теперь уже и фруктов внукам не имею права купить?!». Оглянись вокруг, читатель, только не забудь прежде на себя оглянуться – сколько людей не видят света Божьего из четвертых коридоров своих сказок и многим ли из них открывается то, что открылось Б. Пастернаку: «Всегда, сколько себя помню, я жил какой-нибудь одной (всегда болезненно-ложной) предвзятой идеей. Я не уничтожался только оттого, что они сменялись. Одна освобождала от другой». Сменяемость сказок оказывается условием динамики развития, но за ней всегда оказывается некая сердцевинная, ядерная сказка, которая, собственно, и направляет векторы сменяемости. Вера в свою сказку живет вместе со знанием о жизни, и тут ключевым оказывается не то, собственно, во что ты веришь, а твое знание – во что веришь: внутренняя картина веры, сказка о ней. Не это ли знание помогало в прошлом веке российским аристократам (не всем, но многим) садиться за руль парижских такси, не теряя чувства собственного достоинства и оставаясь самими собой?
В отличие от сказки в общепринятом смысле слова (которая скоро сказывается, да дело не скоро делается), сказка, о которой идет речь, живет со скоростью жизни, ибо она и есть жизнь уже постольку, поскольку жизнь ею направляется, поскольку значительность ее определяется по меркам сказки о ней. Сказка не статична, не догматична. В ней всегда присутствуют внутренние логика, динамика и режиссура – следующий из сказки поступок изменяет мою жизнь, меня самого, мои отношения с людьми (каждым из которых движут свои сказки) и жизнь, так что сказка, по определению, не может быть абсолютно идентичной сама себе точно так же, как не может абсолютно неизменной река, в которую мы вступаем каждый день. Порой эти изменения столь разительны и драматичны, что, оглядываясь назад, видишь, подобно Б. Пастернаку, прошедший ее эпизод как нечто болезненно-ложное, предвзятое, не улавливая того, что эпизод этот был не неизбежной даже, а необходимой частью целостного действия твоей жизни.
Люди гибнут за металл, за родину, за любовь?.. Или за свои сказки о металле, родине, любви... другие личные, групповые, национальные, как говорит Александр Мелихов, грезы? Такая бинарная оппозиция в постановке вопроса по-человечески понятна, но непродуктивна, как непродуктивна любая редукция много- и разнообразия к однозначной оппозиции черного и белого, хорошего и плохого, правильного или неправильного. Применительно к воспитанию это предельно точно выразил Симон Соловейчик, заметив, что в человеке не столько-то процентов от наследственности и столько-то от воспитания, а все 100 % от наследственности и все 100 % от воспитания. Сказка интегрирует в себе все стороны человеческого бытия, собственно, и делая бытие человеческим – другими словами, не стайным, а индивидуально-уникальным, не реагирующим, а творческим, не воспроизводящим существование по инстинктивным программам, а инициативно проектирующим самое себя. Говорят, что человек это совокупность четырех царств: неорганического, растительного, животного и человеческого. Корни последнего уходят в предыдущие три. Сказка – то принципиально новое, что делает человека человеком, та целостность, которая не поддается качественному и количественному анализу. Она – как вода: нет ничего мягче, податливее ее, но нет и ничего жестче.
Со всем этим я практически ежедневно сталкиваюсь в психологической практике. Больше сорока лет работы привели меня к постоянно подтверждающемуся убеждению, что человека приводит ко мне не тот или иной симптом, а стоящая за ним внутренняя рассогласованность сказки и одиночество перед лицом этой рассогласованности. Чтобы не погружать читателя в дебри психотерапии – только два примера.
Пожилая женщина – ей под 80 – в состоянии острого горя после смерти мужа. У нее прекрасные дети, вниманием которых она окружена. Но ее депрессия близка к суицидальной. На первой сессии она несколько удивляет меня, говоря не о смерти мужа, а о своем детстве. Дочь врача и инженера – она росла в очень гармоничной семье, чувствовала себя в любви родителей как за каменной стеной перед темными сторонами жизни и всегда особой: «Такая всегда красивая, с бантиками, дочка мамы-доктора и папы-инженера». Отец ушел воевать в первые же дни войны и не вернулся с нее. Они с матерью потерялись в неразберихе эвакуации, и мать она больше никогда не видела, оказалась в детском доме где-то на Кавказе. Помнит свои недоумение и обиду, когда ее вместе со всеми остригли наголо. Но самое яркое воспоминание – один из летних дней. Она, когда все вышли из корпуса, задержалась у окна, любуясь тем, что видела: зелень, цветы, под окнами нагруженная чем-то подвода с сидящими на ней мужчиной и женщиной, оживленные люди, яркое синее небо и такие красивые серебристые маленькие издали самолеты в нем. Когда она пошла к выходу, раздался ужасный грохот – самолеты оказались немецкими – она метнулась к окну и в ужасе застыла, прижавшись к стене: с развороченной дымной улицы неслись истошные крики о помощи сидящей на повозке женщины и ее мужа, заваленного окровавленными разорванными телами лошадей, а люди пробегали мимо, не обращая на них внимания. Она возвращалась к этому воспоминанию сессию за сессией, прерывая им рассказы о совместно прожитой жизни, о ее усилиях поднять детей и вырастить их порядочными и грамотными людьми, о поддержке мужа. Не было ни слезинки, ни прямо выражаемого, как это обычно бывает, горя. Я даже подумал, что, может быть, память об этом страшном эпизоде просто оттесняет, приглушает боль настоящего. А она все возвращалась и возвращалась к нему. И вот на шестой или седьмой сессии, говоря о нем, она сказала: «Понимаете, это что-то непередаваемое. Я стояла, прижавшись к стене, и не могла от нее оторваться. Я все видела, все слышала, но я ни-че-го не могла сделать, даже пошевелиться. Я была совершенно одна и совершенно беспомощна перед всем этим ужасом». И тогда я ее спросил: «Это похоже на то, что вы чувствуете теперь?». Последовала долгая пауза – даже мысль мелькнула, а слышала ли она вопрос. Потом она подняла глаза – совершенно другой взгляд: «Д-да». Спустя несколько минут она заговорила о детях. И это было началом ее выхода из депрессии. А еще через несколько месяцев я услышал: «Вот, интересно, почему я вам рассказываю о вещах, о которых за всю жизнь никогда никому не говорила?». Настолько, насколько позволяет этот короткий рассказ, читатель может сам увидеть все сложные переплетения ее сказки – сказки продолжения своей жизнью жизни родительской семьи, сказки достойной семейной целостности и непрерывности, несмотря на все потери и трагедии. Но теперь она смогла преодолеть беспомощность, и ее сказка продолжается.
В свое время я вел курс детской клинической психологии и как-то заканчивал занятие с группой врачей в обычной (не психиатрической) детской больнице, когда медсестра попросила меня «посмотреть» девочку, которая завтра назначена на выписку, хотя за три недели лечения состояние ее (тяжелая вегето-сосудистая дистония) ничуть не улучшилось. Девочке 14 лет, – сказала она, – у нее тяжелая трагедия была, она тихая и добрая, помогает ухаживать за малышами, но очень депрессивна, ночами не спит, а ее симптомы (боли в сердце, одышки, головокружения, «пляшущее» давление крови) ничем не снимаются. Первым моим желанием было отпустить врачей, но они не хотели уходить, да и меня что-то удерживало от этого. Воспроизвести здесь все содержание нашего двухчасового разговора я по понятным причинам не могу, но вкратце... Она проводила лето у бабушки на даче, где познакомилась с живущим там мальчиком. История Ромео и Джульетты, к которой, в отличие от Монтекки и Капулетти, обе семьи относились со светлым и доверчивым пониманием, так что оба были приняты в семьях друг друга. Осень. Ей надо возвращаться в город, в школу. Они постоянно перезваниваются, а на субботу и воскресенье она приезжает – обычно к середине субботы. В одну из суббот в школе какое-то мероприятие, из-за которого она решает поехать ближе к вечеру. Но по дороге в школу ее охватывает такая сонливость, что она возвращается домой, засыпает, просыпается поздно вечером, когда ехать уже поздно, а назавтра узнает, что мальчик погиб. Он ждал ее, потом прибежал узнать у бабушки о ней, но и она не знала. Он ринулся через дорогу – домой, позвонить ей – и попал под машину. Ее горю не было границ, и она чувствовала себя виноватой в его смерти. На девятины знакомая, увлекавшаяся лозоходством, взяла в ладонь медную проволоку, которая дико закрутилась. «Вот видишь, – сказала она, – ты плачешь и не отпускаешь его душу, и она мучается». Девочка продолжала тяжело переживать, но плакать перестала даже наедине с собой. Стали появляться симптомы вегетососудистой дистонии, но, несмотря на них и подавленность, она все-таки ходила в школу и вполне успешно училась. Ждала сороковин. На сороковины сама согнула медную проволочку – то же сумасшедшее вращение. Через день с тяжелым вегетативным приступом она оказалась в больнице. Все это она рассказала предельно печальным, но потухшим и как бы даже бесстрастным голосом. Я видел, как замерли врачи, и чувствовал, как у меня что-то внутри обрывается от ее боли. Полуутвердительно-полувопросительно я сказал: «Ты его любишь ...». Она после паузы: «Да, но его уже нет ... из-за меня ... и его душа мучается здесь ... а я ее не отпускаю...». И дальше мы говорили с ней о любви ... о том, как любовь выражает себя... счастьем, прикосновением, заботой, грустью расставаний и радостью встреч... пока человек с нами... а потом, когда его нет, продолжаем любить, но иначе, на другом языке – горюя, думая о нем, вспоминая прожитое и пережитое вместе, печалясь, плача... и рискнул прочесть ей свои стихи, которые в другой ситуации девочке этого возраста читать бы не стал: «Остатки песни тают, тают и растворяются в тиши, как будто птицы улетают. А мне – никак. И ни души. Никто не ходит и не пишет, тропинка в травах – ни следа. Никто не видит и не слышит, и можно плакать без стыда, уснуть, не каясь, не греша, быть одному на свете белом, пока омытая душа неслышно обрастает телом» ... и еще о том, что ее любовь всегда будет с ней ... даже тогда, когда она встретит и полюбит другого человека и у них будут дети, эта любовь будет с ней и будет светом для ее новой любви ... и о том еще, что душа мальчика будет радоваться, видя ее память о нем и ее счастье ... Как-то сам собой наступил момент, когда мы оба почувствовали, что главное сказано, и мы простились. Врачи мои, обычно охочие поговорить «о случае», на сей раз посидели молча и разошлись. Я предупредил сестер, чтобы они не беспокоили девочку, что бы с ней ни происходило. Назавтра я пришел уже после обеда. Старшая сестра отделения рассказала, что девочка до вечера была тиха и задумчива, даже в помощь не включалась, а потом всю ночь прорыдала, заснув лишь под утро. Выписываясь, она сказала: «Передайте вчерашнему доктору, что теперь я знаю, зачем была в больнице – чтобы мы поговорили». Девочка сохранила свою сказку о любви, став не просто ее субъектом, но и режиссером.
Читатель-скептик хмыкнет, мол, пиарит сам себя. Но были десятки и сотни случаев, когда – особенно в начале работы, в пору веры в сказки психиатрии и так наз. научной психотерапии с их «симптомами-мишенями» и технической вооруженностью – сказки моих пациентов гибли под руинами симптомов даже в случаях вроде бы успешной помощи. Сожалея об этом, я могу лишь напоминать себе, что главное – сказка сидящего передо мной человека, а не мои сказки о нем. И если я когда-нибудь об этом забуду, мне лучше будет переквалифицироваться в ветеринары или управдомы.
Примечания